Говорят, что, когда грохочут пушки, музы молчат. Ho от первого до последнего дня войны не умолкал голос поэтов. И пушечная канонада не могла заглушить его. Никогда к голосу поэтов так чутко не прислушивались читатели. Известный английский журналист Александр Верт, который почти всю войну провел в Советском Союзе, в книге «Россия в войне 1941—1945 гг.» свидетельствовал: «Россия также, пожалуй, единственная страна, где стихи читают миллионы людей, и таких поэтов, как Симонов и Сурков, читал во время войны буквально каждый».
Говорят, что первой жертвой на войне становится правда. Когда к одному из юбилеев Победы надумали выпустить солидным томом сводки Совинформбюро, то, перечитав их, от этой заманчивой идеи отказались — очень уж многое требовало существенных уточнений, исправлений, опровержений. Ho все не так просто. Действительно, власти правды боялись, старались неприглядную правду припудрить, подрумянить, замолчать (о сдаче врагу некоторых крупных городов, например Киева, Совинформбюро вообще не сообщало), но правды жаждал воюющий народ, она была ему нужна как воздух, как нравственная опора, как духовный источник сопротивления. Для того чтобы выстоять, необходимо было прежде всего осознать подлинный масштаб нависшей над страной опасности. Такими нежданными тяжелыми поражениями началась война, на таком краю, в двух шагах от пропасти, страна оказалась, что выбраться можно было, только прямо глядя жестокой правде в глаза, до конца осознав всю меру ответственности каждого за исход войны.
Лирическая поэзия, самый чуткий «сейсмограф» душевного состояния общества, сразу же обнаружила эту жгучую потребность в правде, без которой невозможно, немыслимо чувство ответственности. Вдумаемся в смысл не стертых даже от многократного цитирования строк «Василия Теркина» Твардовского: они направлены против утешающе-успокаивающей лжи, обезоруживающей людей, внушая им ложные надежды. Тогда эта внутренняя полемика воспринималась особенно остро, была вызывающе злободневной:
А всего иного пуще
He прожить наверняка —
Без чего? Без правды сущей,
Правды, прямо в душу бьющей,
Да была б она погуще,
Как бы ни была горька.
Поэзия (разумеется, лучшие вещи) немало сделала для того, чтобы в грозных, катастрофических обстоятельствах пробудить у людей чувство ответственности, понимание того, что от них, от каждого — ни от кого другого, ни на кого нельзя переложить ответственность — зависит судьба народа и страны.
Отечественная война не была единоборством кровавых диктаторов — Гитлера и Сталина, как это получается у некоторых литераторов и историков. Какие бы цели ни преследовал Сталин, советские люди защищали свою землю, свою свободу, свою жизнь. И люди тогда жаждали правды, потому что она укрепляла их веру в абсолютную справедливость войны, которую им пришлось вести. В условиях превосходства фашистской армии без такой веры невозможно было выстоять. Вера эта питала, пронизывала поэзию.
Вы помните еще ту сухость в горле,
Когда, бряцая голой силой зла,
Навстречу нам горланили и перли
И осень шагом испытаний шла?
Ho правота была такой оградой,
Которой уступал любой доспех, —
писал в ту пору Борис Пастернак в стихотворении «Победитель».
И Михаил Светлов в стихотворении о «молодом уроженце Неаполя», участнике завоевательного похода фашистов в Россию, тоже утверждает безусловную правоту нашего вооруженного сопротивления захватчикам:
Я стреляю — и нет справедливости,
Справедливее пули моей!
( «Итальянец» )
И даже те, кто не испытывал ни малейших симпатий к большевикам и советской власти — большинство их, — заняли после гитлеровского вторжения безоговорочно патриотическую, «оборонческую» позицию.
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет.
( «Мужество» )
Это стихи Анны Ахматовой, у которой был очень большой и обоснованный счет к советской власти, принесшей ей много горя и обид.
Жестокая, на пределе физических и духовных сил война была немыслима без духовного раскрепощения и сопровождалась стихийным освобождением от душивших живую жизнь официальных догм, от страха и подозрительности. Об этом тоже свидетельствует лирическая поэзия, облученная животворным светом свободы. В голодном, вымирающем блокадном Ленинграде в жуткую зиму 1942 г. Ольга Берггольц, ставшая душой героического сопротивления этого многострадального города, писала:
В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть, как тень, тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам.
(«Февральский дневник»)
Берггольц с такой остротой ощутила это счастье внутреннего освобождения, наверное, еще и потому, что перед войной ей полной мерой довелось изведать не только унизительные «проработки» и «исключения», но и «жандармов любезности», прелести тюрьмы. Ho это чувство обретаемой свободы возникло у очень многих людей. Как и ощущение того, что былые мерки и представления уже не годятся, война породила иной счет.
Что-то очень большое и страшное, —
На штыках принесенное временем,
He дает нам увидеть вчерашнего
Нашим гневным сегодняшним зрением.
(«Словно смотришь в бинокль перевернутый...» )
В этом написанном Симоновым в начале войны стихотворении уже обнаруживает себя это изменившееся мироощущение. И наверное, здесь таится секрет необычайной популярности симоновской лирики: она уловила духовные, нравственные сдвиги массового сознания, она помогала читателям их прочувствовать, осознать. Теперь, «перед лицом большой беды», все видится иначе: и жизненные правила («В ту ночь, готовясь умирать, Навек забыли мы, как лгать, Как изменять, как быть скупым, Как над добром дрожать своим»), и смерть, подстерегающая на каждом шагу («Да, мы живем, не забывая, Что просто не пришел черед, Что смерть, как чаша круговая, Наш стол обходит круглый год»), и дружба («Все тяжелее груз наследства, Все уже круг твоих друзей. Взвали тот груз себе на плечи...»), и любовь («Ho в эти дни не изменить тебе ни телом, ни душой»). Так все это выразилось в стихах Симонова.
И сама поэзия избавляется (или должна избавиться) — таково требование суровой реальности жестокой войны, изменившегося мироощущения — от въевшихся в довоенную пору в стихи искусственного оптимизма и казенного самодовольства. И Алексей Сурков, сам отдавший им дань в середине 30-х гг.: «Мы в грозное завтра спокойно глядим: И время за нас, и победа за нами» («Так будет»), «В наших взводах все джигиты на подбор — ворошиловские меткие стрелки. Встретят вражескую конницу в упор наши пули и каленые клинки» («Терская походная»), пережив на Западном фронте боль и позор поражений сорок первого года, «придирчивей и резче» судит не только «поступки, людей, вещи», но и саму поэзию:
Мы видим все отчетливей и дальше
В годину потрясений и разрух.
Ревниво ловит дребезжанье фальши
В литых словах наш обостренный слух.
Когда багрились кровью ало,
С души солдатской, — что таить греха, —
Как мертвый лист по осени, опала
Красивых слов сухая шелуха.
(«Ключи к сердцу» )
Глубокие перемены претерпевает в поэзии образ Родины, ставший у самых разных поэтов смысловым и эмоциональным центром их художественного мира той поры. В одной из статей 1943 г. Илья Эренбург писал: «Конечно, любовь к Родине была и до войны, но это чувство тоже изменилось. Прежде его старались передать масштабами, говоря „от Тихого океана до Карпат“. Россия, казалось, не помещалась на огромной карте. Ho Россия стала еще больше, когда она поместилась в сердце каждого». Совершенно ясно, что Эренбург, когда писал эти строки, вспоминал сочиненную в 1935 г. Василием Лебедевым-Кумачом «Песню о Родине» — торжественную, как тогда говорили, величавую. Великое самоуважение и восторг должно вызывать то, что «широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек», что простирается она «от Москвы до самых до окраин, с южных гор до северных морей». Эта Родина одаривает тебя — вместе со всеми — лучами своего величия и славы, ты за ней, огромной и могучей, как за каменной стеной. И она должна вызывать у тебя лишь чувство почтительного восхищения и гордости. «Мы не любили Лебедева-Кумача, ходульных „О“ о великой стране, — мы были и остались правы», — писал в военном дневнике молодой тогда поэт-фронтовик Семен Гудзенко, не без оснований поставив не «я», а «мы».
Принципиально иной, чем у Лебедева-Кумача, образ возникает в стихотворении Симонова «Родина» — полемика бросается в глаза:
Ho в час, когда последняя граната
Уже занесена в твоей руке
И в краткий миг припомнить разом надо
Все, что у нас осталось вдалеке,
Ты вспоминаешь не страну большую,
Какую ты изъездил и узнал.
Ты вспоминаешь родину — такую,
Какой ее ты в детстве увидал.
Клочок земли, припавший к трем березам,
Далекую дорогу за леском,
Речонку со скрипучим перевозом,
Песчаный берег с низким ивняком.
Здесь не бескрайние нивы, а «клочок земли», «три березы» становятся неиссякаемым источником патриотического чувства. Что значишь ты, человеческая песчинка, для огромной страны, которая лежит, «касаясь трех великих океанов»; а когда дело идет о «клочке земли», с которым ты неразрывно, кровно связан, ты полностью за него в ответе, ты, если на него посягают враги, должен заслонить его, защищать до последней капли крови. Тут все меняется местами: не ты находишься под благосклонным покровительством Родины, восторженно созерцая ее могучее величие, а она нуждается в тебе, в твоей самоотверженной защите.
«Три березы» становятся самым популярным, самым понятным и близким современникам образом Родины. Этот образ (точнее, породившие его мысль и чувство) играет необычайно важную — основополагающую — роль в поэзии Симонова военной поры (и не только поэзии, таков лейтмотив и его пьесы «Русские люди»):
Ты знаешь, наверное, все-таки родина —
He дом городской, где я празднично жил,
А эти проселки, что дедами пройдены,
С простыми крестами их русских могил.
He знаю, как ты, а меня с деревенскою
Дорожной тоской от села до села,
Co вдовьей слезою и песнею женскою
Впервые война на проселках свела.
(«Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...»)
И не у одного Симонова война пробудила столь острое, столь личное восприятие Родины. В этом сходились самые разные — и по возрасту, и по жизненному опыту, и по эстетическим пристрастиям — поэты.
Дмитрий Кедрин:
Весь край этот, милый навеки,
В стволах белокрылых берез,
И эти студеные реки,
У плеса которых ты рос.
(«Родина»)
Павел Шубин:
И увидел он хату,
Дорогу под небом холстинным
И — крылами к закату —
Березу с гнездом аистиным.
( «Береза» )
Михаил Львов:
Березок тоненькая цепь
Вдали растаяла и стерлась.
Подкатывает к горлу степь —
Попробуй убери от горла.
Летит машина в море, в хлеб.
Боец раскрыл в кабине дверцу.
И подступает к сердцу степь —
Попробуй оторви от сердца.
( «Степь» )
В лучших стихах военной поры любовь к Родине — глубокое, выстраданное чувство, чурающееся показной казенной велеречивости. О том, какие серьезные перемены в патриотическом чувстве людей произошли за четыре года войны, свидетельствуют стихи, написанные в самом конце войны. Вот какой виделась тогда Родина и победа Илье Эренбургу:
Она была в линялой гимнастерке,
И ноги были до крови натерты.
Она пришла и постучалась в дом.
Открыла мать. Был стол накрыт к обеду.
«Твой сын служил со мной в полку одном,
И я пришла. Меня зовут Победа».
Был черный хлеб белее белых дней,
И слезы были соли солоней.
Все сто столиц кричали вдалеке,
В ладоши хлопали и танцевали.
И только в тихом русском городке
Две женщины, как мертвые, молчали.
(«9 мая 1945»)
Очень существенно изменялись представления и о содержании таких понятий, как гражданское и интимное в поэзии. Поэзия избавлялась от воспитанного в предшествующие годы предубеждения к частному, «домашнему», по «довоенным нормам» эти качества — общественное и частное, гражданственное и интимное — были далеко разведены друг от друга, а то и противопоставлены. Пережитое на войне подталкивало поэтов к предельной искренности самовыражения, под сомнение была поставлена знаменитая формула Маяковского: «...Я себя смирял, становясь на горло собственной песне». Один из его самых верных и старательных учеников Семен Кирсанов писал в 1942 г.:
Война не вмещается в оду,
и многое в ней не для книг.
Я верю, что нужен народу
души откровенный дневник.
Ho это дается не сразу —
душа ли еще не строга? —
и часто в газетную фразу
уходит живая строка.
( «Долг» )
Все здесь верно. И то, что лучшие поэтические произведения тех лет являли собой «души откровенный дневник». И то, что эта откровенность, душевная распахнутость давались не сразу. He одни лишь запуганные редакторы, но и сами поэты нелегко расставались с догматическими представлениями, с узкими «нормативами», нередко отдавая предпочтение пути, что «протоптаннее и легше», зарифмовывая политдонесения или боевые эпизоды из сводок Совинформбюро, — это считалось в порядке вещей.
В современных литературоведческих обзорах, когда речь заходит о лучших произведениях поэзии военных лет, рядом с «Теркиным», эпического размаха произведением, не задумываясь, без тени сомнений ставят интимнейшие «Землянку» Суркова и «Жди меня» Симонова. Твардовский, очень строгий и даже придирчивый ценитель поэзии, в одном из писем военного времени именно те стихотворения Симонова, которые являли собой «души откровенный дневник», посчитал «лучшим, что есть в нашей поэзии военного времени», это «стихи о самом главном, и в них он (Симонов. — Л. Л.) выступает как поэтическая душа нынешней войны».
Написав «Землянку» и «Жди меня» (оба стихотворения — излияние потрясенной трагическими событиями сорок первого года души), авторы и думать не думали печатать эти затем получившие неслыханную популярность стихи, публикации состоялись по воле случая. Поэты же были уверены, что сочинили нечто камерное, лишенное гражданского содержания, не представляющее никакого интереса для широкой публики. На этот счет есть их собственные признания.
«Возникло стихотворение, из которого родилась песня, — вспоминал Сурков, — случайно. Оно не собиралось быть песней. И даже не претендовало стать печатаемым стихотворением. Это были шестнадцать "домашних" строк из письма жене. Письмо было написано в конце ноября 1941 года, после одного очень трудного для меня фронтового дня под Истрой, когда нам пришлось после тяжелого боя пробиваться из окружения с одним из полков».
«Я считал, что эти стихи — мое личное дело... — рассказывал Симонов. — Ho потом, несколько месяцев спустя, когда мне пришлось быть на далеком Севере и когда метели и непогода иногда заставляли просиживать сутками где-нибудь в землянке или в занесенном снегом бревенчатом домике, в эти часы, чтобы скоротать время, мне пришлось самым разным людям читать стихи. И самые разные люди десятки раз при свете керосиновой коптилки или ручного фонарика переписывали на клочке бумаги стихотворение „Жди меня“, которое, как мне раньше казалось, я написал только для одного человека. Именно этот факт, что люди переписывали это стихотворение, что оно доходило до их сердца, заставил меня через полгода напечатать его в газете».
История этих двух самых знаменитых стихотворений тех лет говорит о выявившейся в первые же месяцы войны жгучей общественной потребности в лирике, в задушевном — с глазу на глаз — разговоре поэта с читателем. He с читателями, а именно с читателем — надо это подчеркнуть. «Опять мы отходим, товарищ...»; «He плачь! — Все тот же поздний зной висит над желтыми степями...»; «Когда в последний путь ты отправляешь друга...»; «Когда ты входишь в город свой...» — это Симонов. «...О дорогая, дальняя, ты слышишь?..»; «Ты помнишь ли, что есть еще на свете земной простор, дороги и поля?..»; «...Запомни эти дни. Прислушайся немного и ты — душой — услышишь в тот же час...» — это Ольга Берггольц. «Положи на сердце эту песню...»; «Тебе не расстаться с шинелью...»; «He напрасно сложили песню мы про синий платочек твой...» — это Михаил Светлов.
Знаменательно такое совпадение приема: стихи строятся на доверительном обращении к какому-то человеку, на место которого могут поставить себя многие читатели. Это или послание очень близкому человеку — жене, любимой, другу, или задушевный разговор с хорошо понимающим тебя собеседником, когда патетика и поза неуместны, невозможны, фальшивы. Об этой особенности лирической поэзии военных лет говорил Алексей Сурков в докладе, сделанном на исходе первого года войны: «И эта война нам подсказала: „He ори, говори тише!" Это одна из истин, забвение которой должно привести на войне или к срыву голоса, или к потере лица. На войне кричать не надо. Чем ближе стоит человек к смерти, тем больше раздражает его громогласная болтовня. На войне все на солдата кричат — и пушки, и пулеметы, и бомбы, и командиры, и все имеют на это право. Ho нигде в уставах войн не записано, что поэт тоже имеет право оглушать солдата лозунговым пустозвонством».
Любовная лирика неожиданно заняла тогда в поэзии большое место, пользовалась необычайной популярностью (следует назвать стихотворные циклы «С тобой и без тебя» Константина Симонова и «Долгая история» Александра Гитовича, стихи «Огонек» и «В лесу прифронтовом» Михаила Исаковского, «Темную ночь» Владимира Агатова, «Мою любимую» и «Случайный вальс» Евгения Долматовского, «Ты пишешь письмо мне» Иосифа Уткина, «На солнечной поляночке» Алексея Фатьянова, «В госпитале» Александра Яшина, «Маленькие руки» Павла Шубина и др.). Долгие годы любовная лирика была в загоне, господствующим пропагандистским утилитаризмом она была отодвинута на далекую периферию общественного и литературного бытия как «личная и мелкая». Если принять на веру эти идеологические предписания: до любовной ли лирики, когда идет невиданно жестокая, кровавая война, не уклоняется ли таким образом поэзия от главных задач времени? Ho это были примитивные и ложные представления и о поэзии, и о духовных запросах современника. Поэзия же точно уловила самую суть развернувшейся войны: «Бой идет святой и правый, Смертный бой не ради славы, Ради жизни на земле» (А. Твардовский). И любовь для поэтов — высшее проявление жизни, она является тем, «за что мужчины примут смерть повсюду, — сияньем женским, девочкой, женой, невестой — всем, что уступить не в силах, мы умираем, заслонив собой» (К. Симонов).
Больше всего поэм было написано в 1942 г. («Сын артиллериста» К. Симонова в конце 1941 г.): «Зоя» М. Алигер, «Лиза Чайкина» и «Двадцать восемь» М. Светлова, «Слово о 28 гвардейцах» Н. Тихонова, «Москва за нами» С. Васильева, «Февральский дневник» О. Берггольц. В 1943 г. В. Инбер закончила «Пулковский меридиан», начатый еще в 1941 г., П. Антокольский — поэму «Сын». Ho настоящих удач среди них было немного — может быть, поэтому во вторую половину войны поэм пишется все меньше и меньше. Большая часть перечисленных поэм — это в сущности написанные стихами очерки, повествовательный, а часто и вовсе документальный сюжет неотвратимо толкает авторов к описательности, к иллюстративности, которые являются лишь имитацией эпоса и противопоказаны поэзии. Нельзя не заметить художественного превосходства поэм, которые были исповедью автора (в этом отношении выделяется цельностью, органичностью, неподдельной искренностью «Февральский дневник» О. Берггольц), а не рассказом об увиденном или о каком-то событии, герое. В тех же произведениях, которые соединили в себе повествовательное и лирическое начало, повествовательное по силе эмоционального воздействия явно уступает лирике, именно лирические отступления отличаются высоким эмоциональным напряжением.
«Стараюсь удержать песчинки быта, чтобы в текучей памяти людской они б осели, как песок морской» — так формулирует свою художественную задачу в «Пулковском меридиане» Вера Инбер. И действительно, в поэме множество таких деталей быта: и замерзшие автобусы, и вода из невской проруби, и неестественная тишина — «ни лая, ни мяуканья, ни писка пичужьего». Ho все это не идет ни в какое сравнение по силе воздействия на читателя с откровенным признанием поэтессы о том, что чувство голода доводило ее до галлюцинаций:
Лежу и думаю. О чем? О хлебе.
О корочке, обсыпанной мукой.
Вся комната полна им. Даже мебель
Он вытеснил. Он близкий и такой
Далекий, точно край обетованный.
В своей поэме Павел Антокольский рассказывает о детстве и юности своего сына, погибшего на фронте. Любовь и печаль окрашивают этот рассказ, в котором трагическая судьба сына связана с историческими катаклизмами XX в., с готовившим, а потом предпринявшим завоевательные походы фашизмом; поэт предъявляет счет своему немецкому ровеснику, воспитавшему своего сына жестоким, бездушным исполнителем кровавых планов порабощения стран и народов; «Мой мальчик — человек, а твой — палач». И все-таки самые пронзительные строки поэмы — о неизбывном горе отца, у которого война отобрала любимого сына:
Прощай. Поезда не приходят оттуда.
Прощай. Самолеты туда не летают.
Прощай. Никакого не сбудется чуда.
А сны только снятся нам. Снятся и тают.
Мне снится, что ты еще малый ребенок,
И счастлив, и ножками топчешь босыми
Ту землю, где столько лежит погребенных.
На этом кончается повесть о сыне.
Вершинным достижением нашей поэзии стал «Василий Теркин» (1941—1945) Александра Твардовского. Твардовский не выдумал своего героя, а нашел, отыскал в народе, сражавшемся в Великую Отечественную войну, современный положительно прекрасный тип и правдиво изобразил его. Ho «Теркину» в учебнике посвящена отдельная глава, поэтому мы о нем не будем говорить.
Здесь шла речь о стихах, рожденных войной, но закончить этот обзор следует рассказом о первом поэте, рожденном Великой Отечественной.
В войну к Эренбургу пришел недоучившийся студент-ифлиец, 20-летний солдат, недавно выписавшийся из госпиталя после тяжелого ранения, полученного во время рейда во вражеский тыл, и прочитал написанные в госпитале и в отпуске по ранению стихи. Стихи Семена Гудзенко произвели огромное впечатление на Эренбурга: он организовал творческий вечер молодого поэта, рекомендовал его — вместе с Гроссманом и Антокольским — в Союз писателей, способствовал выходу в 1944 г. его первой тоненькой книжечки стихов. Выступая на вечере, Эренбург дал проницательную, провидческую характеристику стихам Гудзенко: «Это поэзия — изнутри войны. Это поэзия участника войны. Это поэзия не о войне, а с фронта... Его поэзия мне кажется поэзией-провозвестником». Вот одно из стихотворений Гудзенко, так поразивших Эренбурга:
Когда на смерть идут — поют, а перед
этим
можно плакать.
Ведь самый страшный час в бою —
час ожидания атаки.
Снег минами изрыт вокруг
и почернел от пыли минной.
Разрыв.
И умирает друг
И, значит, смерть проходит мимо.
Сейчас настанет мой черед.
За мной одним
идет охота.
Будь проклят
сорок первый год
и вмерзшая в снега пехота.
Мне кажется, что я магнит,
что я притягиваю мины.
Разрыв.
И лейтенант хрипит.
И смерть опять проходит мимо.
Ho мы уже
не в силах ждать.
И нас ведет через траншеи
окоченевшая вражда,
штыком дырявящая шеи.
Бой был коротким.
А потом
глушили водку ледяную,
и выковыривал ножом
из-под ногтей
я кровь чужую.
(«Перед атакой» )
Все написанное Гудзенко в ту пору в сущности представляет собой лирический дневник — это исповедь «сына трудного века», молодого солдата Великой Отечественной. Поэт, как и многие тысячи юношей, почти мальчиков, что «начинали в июне на заре», «был пехотой в поле чистом, в грязи окопной и в огне». Гудзенко пишет о том, что видели они все и что пережил он сам: о первом бое и смерти друга, о горьких дорогах отступления и о том, как «подомно и даже поквартирно» штурмуют город, о ледяной стуже и пламени пожаров, об «окопном терпении» и «слепой ярости» атак.
Павел Антокольский назвал Гудзенко «полпредом целого поэтического поколения». Публикация его стихов в 1943—1944 гг. как бы расчищала путь для присоединившейся к нему в первые послевоенные годы целой плеяды молодых поэтов-фронтовиков, готовила читателей к восприятию их «порохом пропахнувших строк» (С. Орлов). Поэзия фронтового поколения стала одним из самых ярких и значительных литературных явлений. Ho это было уже после Победы, и рассматривать ее следует в рамках послевоенного литературного процесса.